Надежда
Я давно собираюсь о ней написать, и каждый раз руки опускаются. Потому что этот рассказ, как камень, брошенный в воду — столько кругов от него расходятся в разные стороны
В первый раз я взялась было об этом написать после вот этого поста, даже пообещала сгоряча в комментариях одной своей жутко доставучей и впоследствии забаненной поклоннице, двадцать с лишним лет оплакивающей советские профсоюзные путёвки. Но затем обнаружилось, что на свары в песочнице я страшно ленива, да и влом было использовать судьбу нежно любимого человека для того, чтобы доказывать недоказуемое очередной конотопской культуртрегерше.
Но раз уж об одной своей старшей тётушке-бабушке с папиной стороны, тёте Марусе, написано, то не написать о тёте Надежде было бы ужасно несправедливо.
И мама, и папа были в семье младшими, последышами — на этом сходство между их семьями кончалось.
Пять (или шесть?) лет назад, нас с мамой пригласили на собеседование в «Натив» на предмет рассмотрения просьбы о получении вида на жительство и попросили к документам приложить автобиографию. Мамой тогда ещё деменция не рулила окончательно, она была уверена в себе, полна сил, активно переписывалась и перезванивалась со знакомыми, и автобиографию от руки написала самолично на шести листах. Начиналась она словами: «Я родилась в 1922 году у пожилых родителей и была последним, случайным и нежеланным ребёнком. После меня у матери была ещё одна беременность, но ребёнок родился мёртвым раньше срока...»
В «Нативе» мне эти исписанные ровным почерком листы вернули, деликатно разъяснив — сократите до одной странички, напечатайте и дошлите по факсу: год рождения, семейное положение, год смерти мужа и сына, состояние здоровья, подтверждение того, что у подательницы сего осталась единственная дочь — лишних подробностей не нужно.
Лишние подробности остались у меня. Впрочем, я их и так давным-давно знала в объёме гораздо большем, чем шесть страниц от руки.
После всех родов (то ли восемь, то ли девять?) в маминой семье выжило трое детей — 1902, 1912 и 1922-го года рождения.
Старшей была Надежда — двадцать лет разницы. Бабушке моей мама обязана своим появлением на свет. Надежде же обязана жизнью целиком и полностью.

Она была не только случайным и ненужным, но и очень хлопотным ребёнком — не желала лежать спокойно в люльке и сосать тряпицу с жёваным хлебом, беспрерывно плакала, почти не спала, корчилась, выпрастывалась из пелёнок, если днём с этим худо-бедно мирились, то ночью измученная работой бабушка сама в отчаянии выла вслед за младенцем: «Ооосподи, да прибрал бы ты её, чтоль...»
На ночь маленькую укладывали с матерью — чтоб титьку ткнуть плачущей, не вставая с постели.
Надежда тогда была ещё не замужем, жила в родительском доме, большая часть работ по хозяйству лежала на ней.
Однажды ночью ей вдруг приснился долгий колокольный звон, она проснулась в холодном поту и долго не могла понять, что её разбудило. Потом вдруг сообразила — тишина. Оглушительная, звенящая, ни на что не похожая тишина. Она метнулась к родительской постели и увидела под бесчувственным телом спящей матери слабенько дёргающиеся крошечные ножки. Изо всех сил рванула мать за плечи, заголосила, вытащила сестрёнку, стала дуть ей в ротик, трясти за плечики и дождавшись первого всхлипа, облегчённо зарыдала.
...Это называлось «приспать» ребёнка, дело житейское, утром проснулись бы, поплакали, да и забыли — Б-г дал, Б-г взял — вряд ли это делалось осознанно и никто никогда таких смертей не расследовал.
С той страшной ночи Надежда запасалась перед сном рожком с разведённым козьим молоком и укладывала сестрёнку только рядом с собой. У неё уже был к тому времени жених — тихий, болезненный и многотерпеливый Иван — невеста слёзно попросила его потерпеть ещё со свадьбой — пока Клавушка на ножки не встанет. Иван ждал почти два года — хилая была Клавушка, а Надежда боялась оставить её на замученную работой до полного бесчувствия мать.
Они не были жестокими людьми, мои дедушка и бабушка. Дед так вообще был в какой-то мере натурой романтической — в еврейских местечках таких называли шлымазлами, а на Руси — даже не знаю, какое слово подобрать. Нет, не юродивый — ни бессеребреничеством, ни чрезмерной религиозностью дед не отличался, напротив — всю свою бестолковую жизнь он мечтал разбогатеть и зажить барином. Был он, на беду, грамотным и в годы НЭПа, начитавшись каких-то глупых брошюр, взялся разводить кроликов. Кролики сперва дисциплинированно плодились, а затем, подхватив какую-то неведомую заразу, так же дисциплинированно передохли в считанные дни, оставив деда в полной нищете, с долгами и с клеймом нэпмана-«лишенца» на всю оставшуюся жизнь.
Другой бы отчаялся, а дед махнул рукой «пропади вы все пропадом!» и зажил своей отдельной жизнью, изредка вспоминая о том, что у него есть семья. Стал офеней-коробейником — бродячим торговцем, с переменным успехом скрываясь от властей и изредка появляясь дома. Товар был копеечный — мелкая галантерея, нитки-иголки-булавки-тесёмки-пуговки и, главное — книжки с картинками. Покупали в основном нитки-иголки, чуть ли не поштучно, на книжки в поголовно безграмотных краях мало кто тратился, но дед не унывал — книжки запоем читал он сам, твёрдо зная, что в скудные на развлечения времена это пригодится. И пригождалось, да ещё как! Слух об Алексее-сказителе бежал впереди него и в любой деревне его наперебой звали ночевать — за возможность послушать были-небылицы. Он всегда выбирал избу побогаче, где сытно кормили, мягко стелили и подавали шкалик, а потом полночи развлекал набившийся в избу народ байками. Потом спал подолгу (чай, с утра не в поле), завтракал вчерашним и дальше шёл, не торопясь — пусть без денег, зато с гостинцами — и сухарей ему котомочку насыпали, и коржиков ржаных, а то и сальца, и яичек варёных — каждый день сыт, пьян и нос в табачке — чем не жизнь! То, что дома колотится из последних сил на хозяйстве измученная жена, а дети яички видят только на Рождество и на Пасху и пшённую кашу на снятом молоке почитают за лакомство, его не то чтобы не волновало — он просто научился от этих мыслей отключаться. Появлялся в семье раз в месяц красным солнышком с гостинцами — и на том спасибо, вашего не пропиваю, не дерусь, не то что некоторые — радуйтесь!
Однажды он-таки попался властям за незаконную торговлю — но и тут спасла его абсолютная безмятежность и балагурство, трудно поверить, но загремел он не в Соловки и не на Беломорканал, а на лесозаготовки на той же Владимирщине, десяток вёрст от дома. А там заговорил опять же зубы начальству, те быстро поняли, что дровосек из него аховый, а вот учётчик бойкий и грамотный и определили, ни много, ни мало, на самую завидную должность — на хлеборезку. И вот там он совершил самую удачную сделку в своей жизни — научился на чашку весов под бумажку подкладывать гвоздик, махонький такой гвоздик в несколько граммов. К концу дня путём нехитрых манипуляций с гвоздиком образовывался у него хлебный довесок — хочешь, так ешь, хочешь — меняй на шкалик. Самое удивительное, что неизменно весёлым настроением и балагурством он заслужил всеобщее расположение и лесорубы почитали его за человека на редкость честного — не чета прочему ворью, работавшему на хлеборезке прежде. Окрылённый успехом, дед рискнул добавить на чашку весов ещё гвоздик, и остатка стало хватать уже и на то, чтобы сухариков в гостинец семье насушить, но на третий гвоздик он всё же не решился — реноме честного человека нужно было поддерживать.
Ну, а потом грянула коллективизация, деда вернули домой, загнали в колхоз и память о блестящем коммерческом успехе на хлеборезке превратилась в семейную легенду.
А маме предстояло умирать ещё дважды. Один раз её, пятилетнюю, забыли в бане, топившейся «по-чёрному» — бабушка парилась там с сестрой, племянницами и старой тёткой, а Клавушку разморило на полке и её не хватились сразу, когда вышли — пока оделись, да пока причесались, да пока самовар поставили. И опять спасла Надежда, уже замужняя и жившая «своим домом», опять торкнуло её что-то и вдруг решила она в неурочное время наведаться к матери — а мать с роднёй распаренная самовар ставит, а Клавушка-то где? А Клавушку-то — охтиньки! — в бане забыли, эка незадача, едва не угорела...
А вскоре после этого Клавушку укусила соседская кошка. Не оцарапала, а именно укусила. В деревне на синяки-шишки-царапины-укусы внимания не обращали особенно никогда — до свадьбы заживёт, не городские, чай! Но Надежда внезапно всполошилась — с чего это кошка, которой царапаться положено, и вдруг кусается! Пошла расспрашивать — оказалось, кошка ещё одного мальчика укусила и сбежала. Потом её в кустах нашли, уже полумёртвую, дёргающуюся и всю в пене. И Надежда сгребла сестрёнку в охапку, добыла лошадь и помчалась в Бутылицы — там попался грамотный фельдшер, смеяться не стал, а отправил в Меленки, чтоб назначить уколы от бешенства. Сорок жутко болезненных уколов. Таскать каждый день ребёнка из деревни было никому не по силам, но Надежда вихрем прошлась по всему городишку и нашла юродивую бабку-полумонашку, посулила ей картошки мешок, да яиц, да с огорода чего-ничего и уговорила принять девчонку на сорок дней. А родителей укушенного мальчика ей убедить не удалось — «Ништо! заживёт, как на собачонке!» — и мальчик, мамин ровесник, умер.
У Надежды в то время была уже своя доченька, Зинушка, беленькое ангелоподобное дитя, похожее на отца своего не только кротостью и голубыми глазками, но и болезненностью, к несчастью. И Надежда выпросила себе младшую сестрёнку в няньки, зыбку качать — за еду. На самом деле это была благотворительность чистой воды, Иван, еле-еле по стеночке ходивший, по дому всё же колготился и с дочкой прекрасно справлялся сам — так что для Клавушки, которая в родительском доме своё ненужное существование отрабатывала лет с четырёх, это бэбиситерство было чистым отдыхом и купанием в любви и ласке. Ни от умершей в два годика Зинушки, ни от Ивана, вскоре за ней последовавшего, не осталось ни одной фотографии — но мне столько о них рассказывали, что кажется я помню их обоих, двух ангелов, пролетевших на чёрными страшными избами и исчезнувших бесследно. Надежда после смерти Зинушки как-то добилась от местного фельдшера направления в район для мужа, попала на приём к старорежимному доктору в пенсне, почтительно выслушала рекомендации об усиленном питании, сладком вине, курином бульоне и какао, а также о желательной консультации в столице нашей Родины Москве и санаторно-курортном лечении — с таким же успехом добрый доктор мог бы рекомендовать терапевтические полёты на Луну.
Какие это были годы? — середина 30-х. Ещё чуть-чуть — и советская детвора будет взахлёб читать великолепного «Старика Хоттабыча», где так убедительно описывается оздоровление простых советских тружеников в бывших царских дворцах. А тихий зять Иван тем временем так же тихо умрёт ночью, захлебнувшись кровью, но успев выйти во двор, чтоб постель не замарать да не напугать детишек — после Зинушки тётя Надежда родила ещё троих сыновей-погодков. Чем болел? — болезнью. От чего умер? — от смерти. Пожалеть молодую ещё вдову с тремя детьми? — эка невидаль, тут после гражданской бабы через избу — вдовы, на всех жалелки не хватит.
В школу мама попала благодаря старшей сестре — я уже писала об этом. И точно так же, благодаря сестре, её отпустили в тринадцать лет учиться в Муром — можно сказать, что этим Надежда в очередной раз спасла ей жизнь. С этим отъездом в Муром, в педучилище связано одно из самых страшных маминых воспоминаний. То, о чём я предпочла бы не знать. До сих пор не понимаю, зачем она мне об этом рассказывала — но она с каким-то непонятным мазохизмом возвращалась периодически к этой истории, пока я однажды не закричала, что не желаю её больше слышать.
Бабушка, узнав, что дочь уезжает на три долгих года, взвыла. Да, так мама и рассказывала: мать ВЫЛА. Выла и об стенку билась: три года!!! ТРИ!!! мы тебя себе на старость кормили и рОстили!!! Думали — работница будет — а тебя ишшо три года ДАРОМ кормить!!!
Мама тряслась, рыдала, валялась у бабушки в ногах и клялась-божилась, что сама прокормится, что ни крошечки, ни копеечки из дому не попросит, только отпустите...
Вот, что мне тошнее и жутче всего было слышать — рассказ о матери, которая не хочет, чтобы её ребёнок жил лучше неё.
В четыре года маму усадили за страшную ржавую тёрку — тереть картошку на крахмал, шрамики на пальцах остались на всю жизнь. В пять — дали в руки спицы, за пропущенные петли били по рукам нещадно. В шесть — она вязала чулки на всю семью из катушечных ниток. Скрести мокрым веником некрашенный пол, доить козу, корячиться на огороде, всё лето таскаться с матерью в поле, ходить в лес, не романтично аукаясь и кокетливо угощаясь малинкой, а с обязанностью принести полное тяжеленное лукошко — с тех же самых малых пяти-шести лет. Цельное молоко из-под козы она пила только у Надежды, зять Иван отдавал ей своё, в родительском доме ребёнку молоко доставалось полупрозрачное, синеватое, снятое. Варёное яйцо было лакомством, положенным лишь дважды в год — крестьянские дворы облагались налогом, масло сливочное и яйца надо было сдавать государству, рабочему классу они были нужнее (кстати, простое варёное яйцо на ужин до старости так и осталось для мамы любимым блюдом). Вину за то, что она родилась, занимает место, ест, пьёт, дышит и всем мешает, ей вбивали в голову с рождения. Не со зла — все так жили.
Все — кроме Надежды.
Она — обычно тихая и замученная — зашла тогда в дом, услышав материн вой. Повысила голос. Сказала, что раз из города казённые люди приезжали и велели — значит, надо Клавушку отправлять, куда велено и не сметь перечить! И не вой — соседи услышат, донесут!
Бабушка испуганно зажала сама себе рот рукой — делайте, что хотите! — и смирилась.
Иначе — мама никогда не стала бы тем, кем стала. Никто — ни один из её ровесников не выбрался из той проклятой жизни. Маме повезло — у неё была Надежда. Кстати, почему-то никто и никогда не звал её старшую сестру ни Надей, ни Наденькой — только полным именем.
Только Надеждой.
← Ctrl ← Alt
Ctrl → Alt →
← Ctrl ← Alt
Ctrl → Alt →