chipka_ne

В присутствии любви и смерти

О том, как я отношусь к Новому Году я уж в прошлом году писала, кому надо, поинтересуются, кому не надо, обойдутся.

Однако, по природной своей кротости и толерантности, очень даже уважаю чувства празднующих и на некошерные ёлочки в ленте любуюсь с удовольствием. Поэтому не хотелось бы уходящий нееврейский год завершать постом о ненависти. Поговорим-ка мы нынче о любви.

Я об этой истории несколько раз бралась писать, да всё откладывала — такая она странная, горькая, многослойная, и очень личная, хотя и не обо мне, и даже не о моей семье. Вспомнила я о ней, когда в одном посте пошли рассуждения о смешанных парах из разных ментальных и культурных пространств — есть ли у них перспектива жить долго и счастливо, или нет? У меня на то есть ответ самый примитивный: всё зависит только от одного фактора — от любви. Не пройдёт любовь — уживутся и приспособятся. А пройдёт — тут и общие Чебурашки не спасут.
(Тут самое время написать: а вот вам и баечка в тему — только язык не поворачивается назвать эту историю любви баечкой)

Я вот написала там «не о моей семье», а потом и призадумалась — если по хронометру прикинуть, сколько времени я проводила в детстве у многочисленной родни, а сколько — у этих людей, то, как ни крути, у них, не родных формально, получается больше. Так что, с некоторыми оговорками — почти семья. Семья задушевной моей подруги, с которой мы 10 лет отучились в одном классе, а класса с четвёртого стали не разлей вода, при том, что строгая моя мама этой дружбы не одобряла категорически, но об этом ниже.

Мама у этой девочки была по матери русская, по отцу — полька. Графинечка — без шуток. Девичья фамилия — Гавронская, кто разбирается, тот поймёт. Да и русская мама, перешедшая в католичество — дворянского рода, жаль я фамилией не поинтересовалась.  

Жила эта графинечка тогда одна с тремя детьми в двухкомнатной хрущёвке на пятом этаже в запредельной нищете. Ничего графского «из раньшей жизни» в этой квартире не было. Из жалкой мебели выделялся только массивный круглый стол цельного дерева (но тоже простой, не антикварный) и чёрное пианино «Беларусь». А прочее — диван-книжка для девочек, раскладушка для сына, кровать с панцирной сеткой для мамы в спальне. Видавшие виды венские стулья. Хлипкая этажерка. Крашеные табуретки в кухне. Ни тебе кузнецовского фарфора, ни хрусталя, ни фамильного серебра. Но... Что-то неуловимое витало в этой насквозь советской убогой квартирке. В том, как вился домашний плющ по стеночке над пианино. В том, как обрамлял он репродукцию Ренуара в незатейливой рамочке. В том, как накрывался стол к будничному обеду — не в кухне на клеёнке, а в «зале» за круглым столом, на тканой скатерти — и дешёвые тарелки из серого советского фаянса, и корявые столовые приборы из нержавейки лежали на полотняных салфетках с мережкой. В том, как любовно наряжалась роскошнейшая ёлка — ещё до Нового Года, на католическое Рождество (покупалась не ёлка, а пушистая молодая сосенка) и как не жалели в бедном этом доме денег на роскошные новые украшения, и вырезали всей семьёй изысканные бумажные кружева, а под ёлочкой, рядом с Дедом Морозом, стоял вырезной картонный домик с картонными же куколками, и в нём хорошенькая Матка Боска склонялась над ясельками с плоским младенцем Иисусом, тыкались ей в подол простодушные овечки, старичок-Иосиф горевал о чём-то своём в уголке, а в окошко заглядывали любопытные волхвы с жуликоватыми рожицами. 

У нас дома, при том что мама моя хорошим вкусом не отличалась, обстановка была не в пример пристойнее, не говоря уже об идеальном порядке и чистоте, но вот ёлкой мама заморачиваться не позволяла, её покупали на ближайшем ёлочном базаре по принципу «бери, что дают», игрушки вешались из года в год одни и те же, изредка лишь добавлялось что-нибудь взамен разбитых, и даже дождик и серпантин мама умудрялась аккуратно складывать и сворачивать на будущий год — не по бедности, а — зачем тратиться на баловство! 

А меня, как магнитом тянуло туда — в бедный дом, в непрестижный привокзальный район (мы-то жили на улице Ленина, разумеется!), несмотря на мамины поджатые губы. Прямо запретить мне дружить, с кем хочется, мама всё-таки не решалась, неукоснительно блюдя идеалы демократии и равноправия — она была из тех простодушных коммунистов, кто эти идеалы понимал буквально. Но недовольство высказывалось и не раз. О классово чуждом происхождении как раз говорилось редко, мама напирала на то, что подруга моя ОЧЕНЬ ПЛОХО учится (и это была правда — увы!), а главное, изредка, но всё же напоминала, что муж и отец семейства сидит в тюрьме — за хищение социалистической собственности.  

...Анелька родилась не в Луцке, а в сельской местности, в помещичьей семье. Да — отец её, польский офицер, владел самым настоящим поместьем, с пахотной землёй и роскошным фруктовым садом — яблочно-вишнёво-черешневым. После 45-го, когда Волынь разделили на две области, это село перешло в Ровенскую, а тогда всё это называлось одним словом — Волынь, и я надеюсь, что никому не надо объяснять, что это слово значит для поляков.

Она росла в обстановке, о которой я только в книжках читала — няня, кухарка, истопник, бричка, запряжённая серым в яблоки  бойким мерином, садовник, сезонные рабочие в саду. Летние журфиксы, куда съезжается вся сельская мелкопоместная интеллигенция. Любительские спектакли. Ёлка, неукоснительно устраиваемая мамой, для сельских детей. Заранее приготовленные кулёчки со сластями и мелкой денежкой для колядующих. Кружевные панталончики, вышивка за пяльцами, ежегодный бал в офицерском собрании, куда маму наряжают и завивают дома, а потом она выходит королевой к истомившимся ожиданием и готовым к восторгам дочерям, а папа церемонно целует ей руку  — как в книгах из раньшей жизни про панов и эксплуататоров. 

Об одном только не писали в детских моих назидательных книгах про помещиков — о том, что дворянских девчушек приучали к раннему подъёму, к умыванию холодной водой, к умению шить-вязать-вышивать-штопать-гладить-готовить. О том, что сразу после католической молитвы мама наставительно повторяла, как катехизис: «Человек, и зверь, и пташка — все берутся за дела, с ношей тащится букашка, за медком летит пчела...» О том, что в сезон уборки урожая, мама-дворянка, переодевшись в простое полотняное платье и засучив рукава, целый день простаивала рядом с кухаркой на кухне, готовя обед и полдник для сезонных рабочих. О том, что старший брат вместе с садовником и рабочими аккуратненько грузил на фуру корзины с нежным сезонным товаром — вишней-черешней — и ехал на базар, не чинясь, торговать, и садовник после базарного дня только головой качал: «Йой, пані пулковниця — пан Юрек такий хист до цього має, так вже вміє продати — Йоська-жид йому заздрить!» (Юрек таким образом зарабатывал себе на модный, редкий и дорогущий по тем временам гаджет, «біциклю» — мотоцикл, хоть папа-полковник мог бы раскошелиться, без ущерба для бюджета, но считал, что мужчина должен с малолетства чувствовать вкус заработанных денег). 

31 августа 1939 года четырнадцатилетняя Анеля, как обычно, отправилась в Луцк, к русским дедушке и бабушке — завтра начинались занятия в гимназии... 

Вместо занятий началась война.

Две недели никто не понимал, что происходит. Связаться с родителями не получалось. Отпускать её домой старики боялись — бог весть что творится на дорогах. Боялись выпускать на улицу — там уже стреляли напропалую, не дожидаясь ни немцев, ни Советов. 

17-го сентября пришли Советы. А спустя несколько дней приехала бричка из имения за Анелей и возница привёз записку. В записке кратко сообщалось, что отец с Юреком, которые так и не смогли добраться в расположение своей части, вернулись домой. И Анеля пусть возвращается — семья должна быть вместе, да и безопаснее будет в сельской глуши, а там решим, как жить дальше. 

Дорога была страшной — несколько раз их останавливали «заставы» — армейские патрули. Солдаты были пыльными и угрюмыми, в мешковатой уродливой и очень грязной форме. Много было непривычных азиатских лиц — её русский язык азиаты, похоже, плохо понимали. Один раз их заставили выйти из брички, обыскали всё внутри, стали перетряхивать её крохотный чемоданчик, нашли узелок бельишка, которое она не успела постирать,  один из солдат оттуда вытащил кружевные штанишки и зачем-то обнюхал — Анеля окаменела от стыда и ужаса. Солдат с гоготом в её штанишки высморкался и швырнул их на пыльную дорогу. Тихий колчерукий возница Марко заслонил её собой, сжал здоровой рукой кнут так, что побелели пальцы и хрипло прошептал по-польски: «Niech pani się nie boi...» — не бойтесь, барышня... Трудно себе представить, что бы он смог сделать с тупо ухмыляющейся  вооружённой солдатнёй, если бы... Но тут вдалеке застрекотало сухим пулемётным треском, кто-то заорал: «взвод, стройсь!», и их оставили в покое... За пару километров от поворота на имение Анеля увидела бегущую навстречу бричке женскую фигуру. Это была её украинская няня Хвеся. Задыхаясь и с трудом переводя дыхание, она сказала, что в имение нельзя — Советы пришли за «паном пулковником»... 

 Марко с бричкой отправился в село один («втекла панянка, не знаю куди...»), а Анелю,  наряженную в хусточку и домотканую юбку, няня повела к себе домой  пешком, окольными путями. У няни уже ждала её старшая сестра Ванда, а маму, папу и Юрека увели. Папу и Юрека сильно били прикладами — люди видели. Больше ничего неизвестно. Дом опечатан. Всё. 

Несколько недель они прятались в селе по разным хатам, потом всё тот же немногословный Марко, уже не в бричке, на обычной телеге, переправил их в Луцк.

Потом был 41-й год. Город, почти наполовину еврейский, за год наполовину же опустел. В 42-м Анеля как-то увидела на улице в колонне спокойно и понуро бредущих почти без охраны людей, двух подружек по гимназии — сестричек Мусю и Мирку. Окликнула их обрадованно и хотела подойти, но наткнулась на оловянный взгляд ленивого охранника, который без малейшей агрессии спокойно и деловито пнул её сапогом в живот, так что она упала, скорчившись и волчком завертелась от боли, не в силах даже закричать. По городу ползли слухи о страшном месте — Полонке, где земля шевелится ночами и кровь чавкает под сапогами как болотная жижа.

Потом настала зима 43-го, когда однажды в доме появилась немецкая газета (дедушка хорошо знал немецкий) — с фотографиями раскопок Катынского рва. Молоденькая, сроду не болевшая Ванда свалилась с сердечным приступом — это конец, они все там: Юрек, папа и мама. В соседних домах через один выли, рыдали и занавешивали зеркала — почти везде были мужья и сыновья, сгинувшие в плену после 39-го. Одна Анеля не верила. Одна глупенькая и простодушная Анеля твердила, что нельзя, нельзя, нельзя — никто не видел их мёртвыми!

43-й, страшно начавшись, ещё страшнее закончился. Война, досыта напившаяся еврейской кровью, на этот раз захотела крови польской и украинской. Запах крови и горелого мяса въелся в эту болотистую почву, казалось, навечно. 

До Луцка резня не дошла, но дедушка с бабушкой не выпускали больше внучек из дому, запретили говорить по-польски — даже дома, между собой. О прежней жизни, усадьбе, доме, саде нельзя было спрашивать и вспоминать. 

Мир рухнул окончательно и погрузился в хаос, погребя под собой даже знаменитый немецкий орднунг, поэтому возвращение Советов в 44-м встретили с подобием облегчения — пришла хоть какая-то, но власть. 

Тогда же случилось первое за эти годы счастливое событие — пришло письмо из Италии от отца! Они попали не в Катынь, а в лагеря в Казахстан, а оттуда в 41-м — в армию Андерса. Права была глупенькая Анеля — они могли умереть от голода в лагерях, на пересылке, они могли погибнуть под Монте-Кассино, но Анеля не позволила их оплакивать, Анеля не дала занавешивать зеркала, она одна никому не поверила, она их спасла!

Отец с матерью не хотели возвращаться на Волынь — они уже знали всё. Точно так же не хотели возвращаться в новую Польшу, жить «под польскими Советами». Договорились, что Анеля с Вандой, как законные довоенные польские гражданки, репатриируются к родне под Люблин, а уж оттуда легче будет перебраться к родителям и брату в Лондон.

Ванда, перебравшись в Польшу, до Лондона так и не доехала — вышла замуж.

А Анеля не доехала и до Польши. Потому что влюбилась. В бравого советского капитана — чёрные брови, карие очи, грудь в орденах. Влюбилась, как она сообщила в письме родителям, раз и на всю жизнь — и это была чистая правда. Лишь в одном она солгала, во втором письме, умоляя о родительском благословении, написала огромными буквами: «Мамуля, он же герой и РУССКИЙ ОФИЦЕР!!!» 

Героем её Петро был, а вот русским — не очень, а был чистокровным украинским парубком из житомирской губернии. Бедная её мама узнав об этом только в начале 60-х от Ванды, запоздало заплакала: «Хорошо, что папа не дожил», затем слегла с мигренью, но к утру смирилась — не так нас много осталось в семье, чтобы играть в Монтекки и Капулетти. 

 Никогда в жизни она больше не вернулась в отцовскую усадьбу. Даже не приблизилась к этому месту. Знала, что всё сожжено дотла — жгли из чистой, дистилированной ненависти, не желая даже из выгоды сохранить добротный дом с хозяйственными постройками... Знала, что было с ближайшими соседями — поляками и полукровками, не успевшими добежать до города. Она росла среди этих людей, она помнила свою украинскую няню Хвесю, грузную немолодую женщину, задыхаясь бежавшую ей навстречу, чтобы успеть, предупредить, спасти; она помнила колчерукого Марко, готового собой её закрыть, защитить от дышащей похотью солдатни — она не понимала, откуда вылезли нелюди.
— Ты трусишь! — безжалостно сказала ей однажды непримиримая сестра Ванда, — ты боишься себе признаться, что живёшь среди убийц — среди потомков убийц!
Ты их простила!
И тут Анеля, вечная женщина-дитя, почти глупышка  сказала со взрослой горечью:
— Убийцы ко мне за прощением ещё не приходили... Когда придут и попросят —  может, и прощу
вот тогда и кричи на меня...

...С избранником своего сердца они были самой милой и странной парой из всех, кого я знала.
Когда Петро Тарасович привёз свою графинечку знакомиться с роднёй в село на Житомирщине, в хату с чисто выметенным земляным полом, свекровь, сухонькая, темнолицая, босоногая по летнему времени, с потрескавшимися пятками, завидев графинечку в довоенном, вышедшем из моды, но всё же по парижской выкройке сшитом шёлковом платье, всплеснула руками и заголосила:

— Ой, Петрику, а де ж ти взяв таку пані! Як же ж ти з нею... а шо ж ти з нею...  ой горенько! ти ж в мене такий хам! а вона ж така пані!
Ви, пані, чекайте, я рушничка постелю — ось тута сідайте, а ти, Петре, мовчи! Бо ти ж такий хам! А вона ж така пані! 

Напрасно новая невестка рвалась показать свекрови, что она не барыня и не белоручка, что умеет и вареники лепить и налиснички заворачивать, и шить-вышивать и печку топить — как её усадили в красном углу на рушничке,  так и шевельнуться не дали под причитания: він же такий хам! а ви ж така пані! 

И похоже, что Петро эту установку усвоил — то ли от мамы, то ли от Анелиных рассказов о прежней жизни в родительском доме — его «пані» будет жить, как «пані» подобает!

Фронтовик, коммунист с дипломом строительного техникума — в активно отстраивающемся городе Петро Тарасович стремительно делал карьеру. Восстанавливалась разбомблённая центральная улица — бывшая Болеслава Хороброго, затем проспект Адольфа Гитлера, затем — Сталина (до 53-го на ней успели построить несколько «сталинских» номенклатурных домов), ну а вскорости — Ленина, кто бы сомневался. Создавалась инфраструктура для новых районов, не за горами была эпоха «хрущёвок». После 56-го года расхрабрившиеся новые феодалы решили разгуляться — началось строительство казённых номенклатурных дач, в живописных лесах, на озёрах, как грибы стали расти масштабные «базы отдыха» и удалённые от глаз людских уютные «охотничьи домики» с саунами. И везде нужен-нужен-нужен был незаменимый Петро Тарасович. 

А в пасторальном районе за старым вокзалом на берегу реки перестраивался дом скончавшегося к тому времени Анелиного деда в черешневом саду — обветшавшая постройка с мансардой превратилась в полноценный двухэтажный особнячок с балконом.  В гараже стояла серого цвета «Победа» для семейных поездок, по строительным же объектам неприхотливый Петро предпочитал носиться на казённом мотоцикле с коляской. 

Детей к тому времени у них было трое, вечером она пела колыбельные кудрявому мальчику в пижамке и девочкам в батистовых ночнушках с рюшами, как мама им с Вандой и Юреком до войны, и как прежде цвёл черешневый сад, и вернулись летние чаепития на веранде, а зимой — чудный рождественский запах  хвои с мороза, и топилась дедушкина печка-голландка — эту печь с растрескавшимся кафелем Петро сам, не доверяя печникам, перебрал по кирпичику   — всё, как прежде!— и трудно сказать, кто был больше счастлив в эти годы — Анеля, маленькая хозяйка большого дома , или сам Петро, родившийся в хате с земляным полом, а теперь-то — видали! и всё сам! отвоевал! заработал!

Конец этому благополучию пришёл довольно скоро и вполне предсказуемо, ибо богатый человек в те славные времена мог существовать относительно безбедно только в двух ипостасях — либо ты в «обойме», сиречь — в номенклатуре и поблизости, либо ты — «в законе», а часто одно мирно шагало рука об руку с другим. Ни под одну из этих категорий трудяга-прораб не подходил, поэтому когда после смещения Хрущёва пошла очередная волна борьбы с перегибами на местах и смена наместников, то засуетившиеся прежние  князьки быстро нашли козла отпущения. Петра вызвали «к самому», который первый почувствовал, как подгорает уютное кресло под задницей. Красиво накрыли стол за закрытой дверью — с коньячком, с икоркой, со свитязьскими копчёными угрями. И заговорили по-свойски: ты ж фронтовик — грудь в орденах, тебя, если что, не обидят — ну годик дадут условно, у нас же боевые заслуги — это ого-го! Ты подпиши вот накладные — тут, тут и вот тут ещё десяток страниц... о чём? А ты не спрашивай лишнего. А то ведь знаешь, жена-то у тебя из ЭТИХ, родня опять же в капстране, как бы ОРГАНЫ не заинтересовались — да ладно-ладно, не напрягайся, это мы так, на всякий случай — мы ж свои люди — нет? — ещё поохотимся-порыбачим вместе! 

На прораба навесили растрату, обозначенную семизначной цифрой — всё его стройуправление столько не стоило. Расстрельная статья с конфискацией. Князькам, разумеется, тоже досталось: за халатность и попустительство их поснимали с должностей, показательно выпороли в местной прессе,  а затем разослали проштрафившихся по разнообразным Мухосранскам и Усть-Пердюйскам заведовать культурой. 

Дедов дом обыскивали, проверяя каждый сантиметр, сдирая обои и штукатурку, перетряхивая книги и альбомы, давя ёлочные игрушки — искали бриллианты. Окаменевшая Анеля плохо понимала, что происходит, пока не услышала от следователя крик: «Расстреляем, как собаку!»

Она заставила себя вспомнить адреса нескольких однополчан, которые у них с Петром часто гостили. Написала наугад пять писем: «Спасите!» На два письма из пяти ответили. Один из друзей, киевлянин, оказался, по счастью, человеком влиятельным. Шестерёнки судебной машины, уже готовые перемолоть очередную судьбу, скрипнули и остановились на десяти годах с конфискацией, «учитывая боевые заслуги и чистосердечное раскаяние». 

Тогда её и переселили с детьми в пустую хрущёвку — ничо, обживётся, не может быть, чтобы не было у «пани» припрятанного золотишка! Надо было срочно устраиваться на работу — ей, не имеющей ни образования, ни специальности. Она прекрасно шила, но во всех ателье и на швейной фабрике требовалась справка из хоть какого-никакого ПТУ — иначе иди ученицей на полгода на 30 рублей в месяц! Шить на дому было не на чем — машинку конфисковали, да и опасно — нелегальная трудовая деятельность. 

И всё-таки работа нашлась и довольно экзотическая. Страшно сказать, мы, мастодонты, помним те времена, когда не было ещё цветной фотографии для массового потребителя, однако потребителю, уже осчастливленному цветным кино и журнальными картинками, страшно хотелось видеть и себя в цвете. Поэтому в фотоателье за небольшую доплату брались расцветить ваше фото хоть со свадьбы, хоть с похорон всеми цветами анилиновой радуги, а заодно и подправить овал лица, загустить шевелюру и облагородить профиль, если требуется. Делался этот фотошоп эксклюзивно и вручную. Вот в такую мастерскую при быткомбинате Анеля и устроилась художником-ретушёром, там и проработала до самой пенсии — пригодились уроки рисования из дворянского детства. 

...Мне до сих пор жаль, что только раз я заказала ей чуть подкрасить свой детский портрет — она сделала это с величайшей деликатностью и чувством времени и стиля, в коричневатой гамме цветных журнальных иллюстраций 60-х. Стены ретушёрского цеха она украсила цветными репродукциями классики из «Огонька» и портретами кинозвёзд и манекенщиц из «Кобеты», и самозабвенно творила из сельских невест с окаменевшими лицами то ренуаровских парижанок, то платиновых блондинок с затуманенным взглядом а ля Мэрилин Монро. Заказов в цеху прибавилось на порядок, а классово чуждая графинечка оказалась на много лет практически бессменным обладателем вымпела «Победитель соцсоревнования».

За это время ей удалось добиться пересмотра дела — срок скостили ещё на два года и её Петрик, нет не так, Пётрусь вернулся домой как раз к выпускному вечеру младшей дочери, моей подруги. 

Я не знаю, как они выглядели в молодости — у них не осталось фотографий, сделанных ДО. Мне бы очень хотелось представить их такими, как когда-то — тоненькая, элегантная — шляхетная! —  панночка и статный украинский парубок. Мне ещё больше хотелось бы написать, что они и тогда, когда я их знала, оставались красивыми и стройными, но не получится. Годы, когда она выживала с тремя детьми на руках, красоты и стройности ей не прибавили, не говоря уж о том, что мало кому на пользу идёт тюрьма. Но как же они продолжали любить друг друга — нам с вами, господа хорошие, дай-то бог хоть с краешку погреться у такой любви ! 

Работать её муж опять пошёл на стройку — ничего другого он не умел. После восьми голодных лет он резко раздался вширь на домашних хлебах — справный чернобровый хлопец превратился в  седого, краснолицего кряжистого мужика с седыми же кустистыми бровями. Возвращаясь домой, он спешно разоблачался в прихожей, а рабочие ботинки выставлял на лестницу и, не заходя в комнату, забирался в ванную. Из ванной выходил распаренный и благодушный, облачённый в одни только семейные трусы от подмышек до колен — любимый свой домашний наряд. Анеля, уже сидевшая у накрытого стола, листая неизменную «Кобету», укоризненно вскидывала бровки домиком: 

— Пётрусь, дорогой — у нас незамужние паненки в гостях, а ты ходишь по дому в неглиже, как молодой бог! И причеши бровки — посмотри в телевизор, Брежнев уже причесал! 

Пётрусь, конфузился, облачался в пижаму и усаживался за борщ, который он поглощал, с наслаждением посапывая и изо всех сил стараясь не чавкать. Получалось у него это плохо, и строгие дочери, с двух лет приученные жевать бесшумно и с закрытым ртом, жаловались:

— Мамуля, папця опять сьорбает! 

— Папце так вкуснее, — невозмутимо отвечала Анеля, — пусть сьорбает на здоровье, я ему разрешаю. Кушай, кОтусь, не обращай внимания, яйца курицу не учат, — и подливала мужу добавки. 

Доев вторую порцию, «котусь» отдувался, под хихиканье дочерей, церемонно промокал губы льняной салфеткой, утирался для верности рукавом пижамы и умилённо говорил: 

— Кицю, в тебе борщ сьогодні — що співати хочеться, а я їв тай плакав! 

— Как плакал? — совершенно искренне изумлялась и беспокоилась Анеля, словно не слышала этой шутки почти каждый вечер. 

— Бо два полумиска з'їв, а третій — вже не можу, — столь же искренне радовался своему остроумию Пётрусь. 

Она реально была случайно залетевшим в этот мир простодушным ангелом, ещё не вышколенным, ещё не достигшим ангельского благообразия, ещё не годящимся на роль Махатмы или распиаренной Матери Терезы или на худой конец красивенького и благостного князя Мышкина — наивным и бестолковым, но ангелом.

Она не совершала подвигов самоотречения, не рвалась спасать человечество — просто любила близких и очень старалась верить дальним. Я только двух таких людей в жизни встретила — ей неведом был совершенно грех злословия. Какой-то соответствующий ген у неё отсутствовал напрочь. «Негодный человек, не могу о нём говорить» — вот максимум плохого о ком-то, что я от неё слышала.
В те тяжкие времена, когда она пыталась как-то обустроиться в совершенно пустой квартире, ей помогали, кто как мог, и родня и соседи. Дом был заселён в основном работниками соседнего деревообрабатывающего комбината, людьми в большинстве, скажем так, не её круга, пьющими и матерящимися, но и среди них нашлись жалостливые бабы, принёсшие кто кастрюльку, кто табуретку, или просто уступившие место в очереди. Одна из соседок принесла как-то старое постельное бельё — ветхое и заплатанное. Старшая дочка, самая «польская» из трёх детей, в Грабовских удавшаяся красотой и высокомерием, чуть не заплакала и крикнула гневно:
— Это же только на тряпки годится! Зачем ты эту рвань взяла? — ты что не видишь, они нас унизить хотят!
Она улыбнулась без тени горечи и сказала ласково:
— Дитя моё, у нас ведь и тряпок-то не было. Спасибо доброй женщине — нам теперь есть чем со стола вытереть и полы помыть. 

Она, честно говоря, была не слишком умна. Так называемая её житейская мудрость заключалась в наборе банальностей, которые жутко раздражали меня в других провинциальных тётушках-наставницах, все эти: «лучше морщинка на лице, чем на чулке», «можно иметь дешёвое платье, но не дешёвое бельё», «настоящая женщина не ходит без каблуков», «лучше иметь одну вещь, но дорогую, чем много, но дешёвых» — список можно продолжить.  Я жила с точностью до наоборот — не терпела никаких кружев на теле, трусики и майки покупала пачками в «Детском мире», юбки и сарафаны носила только летом изредка, а в остальное время года — джинсы и брюки, тем самым сводя на нет проблему морщинок на чулках, обожала мальчиковые рубашки в клеточку по два рубля и с удовольствием носила советские мальчиковые же ботинки (из натуральной кожи, между прочим), за которыми не надо было давиться в очереди и залезать в долги. Но то, что натурально бесило меня в сентенциях тётушек на лавочках, в ней — умиляло, смешило и восхищало. Примерно, как она, требовавшая от детей держать спинку ровно, жевать с закрытым ртом и правильно пользоваться ножом и вилкой, позволяла драгоценному Пётрусю безнаказанно сьорбать борщик. 

Борщики она действительно готовила — как песни, или, как сама она однажды написала: поэмы. Это цитата из её записки на кухонной двери: «Доця, на плите борщ-поэма. На кухню заходить осторожно — чистой посуды не осталось совсем. Борщ с пьяной вишней — водочки папце можно не наливать. Я уже попробовала и сплю».

Чем ещё занимаются в этой жизни случайно залетевшие ангелы? Например, читают взахлёб польские журналы. Обсуждают невиданное в советское время — жизнь селебритиз и европейских королевских домов. Переживают за судьбу овдовевшего принца Рене из Монако — бедные княжны Каролина и Стефания остались сиротками! Свадьба княжны Каролины была отмечена в этом доме, как семейный праздник — тортиком и шампанским. 

Ещё — шьют дочерям «из ничего» сказочной красоты наряды. Когда в моду вошли свадебные шляпки — сделать такую на заказ стоило дороже, чем платье — она к свадьбе младшей дочери за два часа сшила шляпку из обрезков гипюра, без выкройки на глазок, прострочила, выкупала в желатине — ах! — как у принцессы Дианы, только лучше. Где она этому научилась? — не упомнишь, где-то подсмотрела в прежние времена... Однажды, залюбовавшись старшей дочерью, нашла старые школьные, почти засохшие акварельные краски и на каком-то обрывке ватмана от чертежей старшего сына-студента (торопилась, лень было искать целый лист) на наших глазах набросала двумя десятками мазков ренуаровский совершенно портрет — как я надеюсь, что он сохранился где-то, что не выцвела дешёвая некачественная акварель... 

Мне бы очень хотелось рассказать о том, как воздалось ей за все страдания и утраты, какой счастливой и спокойной была её старость с любимым мужем в окружении детей и внуков — но нет, не воздалось никак. 

Отца и брата она так и не увидела с 1939 года никогда в жизни — они умерли в Англии без неё. Мать готова была оплатить и визы, и полёт в Лондон, и подождать с похоронами — эй, кто там с умилением вспоминает советскую свободу передвижения по профсоюзным путёвкам? — ну-ка угадайте с трёх попыток, позволили дочери проститься с отцом или нет?
С матерью ей всё-таки удалось свидеться дважды — один раз в Польше у Ванды (в Польшу помилосердствовали — отпустили), а уже в 80-е при Горбачёве английская бабушка купила тур в Украину, где и познакомилась, искренне восхитившись, с невозможным своим зятем и обняла внуков-правнуков.
Она не вырастила детей ни космонавтами, ни академиками — обычные хорошие люди, обременённые обычными жизненными проблемами.
Они с Пётрусем не умерли, как в романах, в один день — он умер раньше неё после гипертонического криза и года мучений безъязыким и полупарализованным.
Затем она пережила немыслимое — смерть любимого внука — доброго, красивого и удивительно невезучего и безалаберного мальчика. Это он целый год купал и выгуливал полупарализованного деда, а несколько лет спустя умер от внезапной остановки сердца, не дожив до тридцати лет.
И сама она не скончалась тихо во сне, как положено праведнице, ей тоже досталась онкология, неоперабельный рак, больше года мучений ей и дочерям — она совершенно не могла терпеть физической боли, а морфий то ли уже не действовал, то ли не был морфием... 

И при всём при том — она удивительно умела быть счастливой, иначе, чем объяснить то, что вокруг неё, бестолковой по стандартным меркам и ничего особого в жизни не добившейся, постоянно толклись люди — при том, что никакой особой благотворительностью она не занималась — забегали так, потусить, посидеть, выпить кофе, поплакаться в жилетку — сама она плакаться никому не умела. И мне, как и всем прочим, требовалась от неё вот эта подзарядка счастьем. Я не знаю, как это объяснить — что ни пытаешься написать, получаются сплошные банальности, ничего другого не приходит в голову, кроме строк из «Баллады Редингской тюрьмы», я цитирую по памяти, не сверяясь с текстом, уж простите:

Он рук в надежде не ломал
И не рыдал в тоске,
Безумных призрачных надежд
Не строил на песке,

Он просто слушал, как дрожит
Луч солнца на щеке.

Он рук в надежде не ломал
За каменной стеной,
Он просто пил открытым ртом
Неяркий свет дневной.

Холодный свет последних лет
Он пил, как мёд хмельной.

Это — о счастье приговорённого к смерти, если кто помнит. И о любви всё-таки.

P.S. На самом деле её звали иначе. Анеля — это я придумала. Потому что «anioł» — это ангел. 

P.P.S. А тем, кто имел терпение прочесть до конца, песенка бонусом, чтоб не грустили. Это Северин Краевский — кто в теме, тот поймёт, кто не в теме — познакомьтесь, он того стоит. Называется — «Беги, моё сердце». Дальше переводить не буду — мне кажется, славяноязычному уху там почти всё понятно. 


Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened

Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →